Ирина Кнорринг - Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 1
10 мая 1921. Вторник
Стычка Хозяйственной части с Дамским Комитетом (3-я по счету). (Злоба дня.)
Приехала будка. Привезли французы продукты в Хозяйственную часть, а дамам и детям — яйца, молоко и шоколад. М<ада>м Тихомирова и Кольнер[171] их принимают. Является ст<арший> лейтенант Жук (Хоз<яйственная> ч<асть>) и говорит: «Отсчитайте мне дюжину яиц для больных кадет и гардемарин!» Дамы заволновались: «Позвольте, но куда же вы деваете яйца от казенных кур?» «Мы их продаем в кооператив» (дороже, чем в городе). «Это безобразие! Мы не имеем права отнимать продукты от дам и детей». «Доктор прописал больным яйца. Потом дамы просто зазнались, я делаю просто любезность, что даю эти продукты и т. д.» Дамы совсем отказались их принимать. Тихомирова пошла к адмиралу. Выходит от него торжествующая. Адмирал встречает Жука, говорит: «Что вы это из себя московского купца корчите?» — «Извините, я делаю по приказанию Помаскина». (Это Помаскин остроумно задумал: поручить все дело Жуку, а сам уехал в город.) Адмирал распушил Жука, и тот, бледный и смущенный, отнес мешок с продуктами обратно к Тихомировой. Потом приходил даже извиняться. Вот одна из многих историй в жизни Сфаята.
16 мая 1921. Понедельник
Сама не знаю, почему так давно не писала дневник. Сейчас никого нет, и потому начала. Сначала напишу все неприятное, что мне представляется сейчас прямо в трагическом освещении. 1. Сочинение было задано еще до Пасхи, а я до сих пор не написала. 2. Урок по словесности был тоже задан до Пасхи, а я еще не выучила. 3. Уроки французского прекратились. 4. Неизвестно, будут ли еще какие-нибудь уроки. 5. Отвратительная погода. 6. Дома становится невыносимо. Последнее самое тяжелое. Но я уже решила молчать: это единственный выход у людей с разбитыми нервами. К этому есть еще одна неприятность: в письме к Гливенкам Папа-Коля пишет (я случайно прочла это письмо): «Ирина очень скучает по Танечке. Если бы вы прочли страницы ее дневника, посвященные ей, так без слёз читать нельзя». Значит, он читает мой дневник? Еще новый обман! Но я это выведу на чистую воду, так уж не оставлю.
21 мая 1921. Суббота
Сегодня Сфаят был взволнован неожиданным происшествием: есть тут у нас некий Володя Зубовский. История его такая (в Африке): сначала он был гардемарином 3-ей роты, его оттуда за что-то ушли! Тогда он поступил в команду, кажется, плотником, а потом сделался санитаром. Я с ним знакома — это поклонник Вавы. Он меня поразил тем, что как-то вечером долго, правда, в шутливом тоне, говорил со мной о самоубийстве. Через несколько дней после этого вечера он отравился кокаином и чуть не умер. За это Китицын посадил его под арест (он-то, бедный, думал попасть на тот свет, а попал в карцер). Отсидел свой срок и опять отравился. Кит его опять арестовал, он был выпущен на днях. Вчера вечером кто-то сделал из соломы чучело и одел «под Зубовского». Это чучело было повешено на столбе около лагеря. Дежурил эту ночь «выходец из Гоголя» (Домнич). Услышал тревогу и пошел на шум. В темноте это было страшное зрелище. Долго никто не решался его снять, наконец один расхрабрился, пощупал его и крикнул: «Да ведь это солома!» Сняли его и не знают, что с ним делать — хоронить его или разыскивать виновного! Доложили коменданту (это было ночью). Тут же нашлись желающие раздеть мертвеца (на нем было хорошее обмундирование), но комендант запретил и велел отнести его в «следственную камеру», то есть — в сарай. При этом некий Ваня (здоровущий парень из команды) так испугался, что даже заплакал. «Мертвец» лежал под замком. Наутро об этом знал уже весь лагерь. Все подходили к щели сарая и смотрели на «тело». Лелька Тихомиров (наш сосед, 4 лет мальчишка) взволнованный приходит домой. «Мама, — говорит, — Володя Зубовский повесился, сейчас он тут, в сарае лежит. Только это не настоящий Володя, потому что это из соломы, а настоящий Володя не из соломы». Днем «тело» было отправлено на форт, должно быть, в цейгхауз. Поговорили об этом полдня, потом забыли.
26 мая 1921. (Четверг. — И.Н.)
Только пять дней осталось моей свободы. 31 мая мы с Наташей поступаем в пансион (монастырь). Мне очень хочется, главным образом потому, чтобы выучить язык. Говорят, там строгие порядки. Ну, посмотрю. Мамочка хоть и рада, но плачет. Итак, свободе моей конец, и мое будущее — в неволе. Через 5 дней — монастырь, молитва, монахини, уроки, строго распределенное время. Потом Сербия, институт[172]. И прощай, моя свобода! Что еще к этому можно прибавить? Я меняю свою жизнь по собственной воле, меняю круто, резко, что-то жду от этой перемены, но, может быть, только многое потеряю. Но это решено, и будет так. Здесь — монастырь; если эвакуируемся в Сербию, там — институт. И надолго — неволя.
Папа-Коля подал в Хозяйственную часть рапорт о том, чтобы ему выдали на костюм парусины. Рапорт написал в стихах,[173] в юмористическом тоне, решил — что будет (то будет. — И.Н.). Это произвело на всех большое впечатление. «Вот так-то и надо писать рапорты», — сказал адмирал и немедленно наложил на нем резолюцию: «Выдать!»
Во вторник еду. Жду с нетерпением. Пока еще много вопросов не выяснено. Наверно, сегодня приедет m<ada>me Loridon, надо будет все разузнать.
А Наташа влюблена в Китицына, это явно. Теперь, кажется, все считают своим долгом в кого-нибудь влюбиться. Даже Ируся Насонова и Шурёнка Маркова. Все говорят: «Моя симпатия такой-то гардемарин, моя — такой-то». Только я одна ко всем гардемаринам и мичманам равнодушна.
30 мая 1921. (Понедельник. — И.Н.)
Последний раз пишу в Сфаяте.
2 июня 1921. Четверг. Couvent[174]
Третий день уже здесь. С одной стороны, все здесь хорошо, с другой — невыносимо. Хорошо, что мы с Наташей поступили не первыми, а то ведь первым было очень трудно. Встаем часов в шесть. Входит монахиня, начинает бормотать молитвы и открывать окна. Все начинают одеваться, только как-то чудно, не снимая ночной рубашки. Боже упаси, если будет видно тело! Умывается каждая на своем туалетном столике в маленькой миске. Воды очень мало, и как вымоешь руки, вода такая грязная, что лицо мыть в ней как-то не хочется.
Потом все стелят постели и становятся на колени около них, опять молитвы: монахиня бормочет тихо, монотонно, потом девочки начинают хором бормотать, потом опять монахиня и т. д. После молитвы идем в костел, на голову надеваем вуаль. Придя в костел, становимся в ряд перед алтарем, монахиня хлопнет в ладоши — все на одно колено, опять хлопает — встают и идут по местам; тоже на колени. В костеле все по сигналу — и вставать, и садиться. Играет орган, поют, но только поют скверно, просто врут; ни у одной француженки нет порядочного голоса. А тот мальчишка, что прислуживает пастору, — просто хулиган. Из костела идем пить кофе; конечно, опять молитва. Кофе пьют из каких-то больших… кружек-не-кружек, а что-то вроде. Туда надо крошить хлеб и его есть. Иначе нельзя. Причем вчера всем француженкам было пирожное, а нам — нет. После кофе идем во двор (пансионерок всего десять, из них пять русских). Во дворе опять молитва, а потом все должны играть в какую-нибудь глупую игру. Потом уроки, обеды, завтраки, молитвы, костел и т. д. Первую ночь всю проплакала, весь день промучилась на уроках. Все так тяжело, когда ни бельмеса не понимаешь. Сегодня уже освоилась, хотя очень грустно. Послала домой через Лялю самое восторженное письмо; конечно, ни слова о слезах и о том, что тяжело.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});